Беседовала Маша Гессен Вдова академика Сахарова, диссидент, правозащитница, трибун – цепочку определений, которые приходят в голову при упоминании имени Елены Боннэр, можно продолжать долго, но далеко не все знают, что она девочкой попала на фронт, потеряла на войне самых близких. В интервью журналу «Сноб» она подчеркивает, что говорит именно как ветеран и инвалид, сохранивший личную память о войне
Давайте начнем с начала войны. Вам было восемнадцать лет, и вы были студенткой-филологом, то есть представителем самой романтизированной прослойки советского общества. Тех, кто «платьица белые раздарили сестренкам своим» и ушли на фронт.
Да, я была студенткой вечернего отделения Герценовского института в Ленинграде. Почему вечернего отделения? Потому что у бабушки было трое «сирот 37-го года» на руках, и надо было работать. Полагалось, чтобы учеба каким-то боком соприкасалась с воспитательной, школьной и прочей работой. И меня райком комсомола направил на работу в 69-ю школу. Она располагалась на улице, которая тогда называлась Красной, до революции называлась Галерной, сейчас снова Галерная. Она упоминается у Ахматовой в стихах: «И под аркой на Галерной / Наши тени навсегда». Эта арка в начале улицы – между Сенатом и Синодом – выходит прямо к памятнику Петру. Это была вторая моя трудовая площадка. Первая трудовая площадка была в нашем домоуправлении, я работала на полставки уборщицей. Это был дом с коридорной системой, и на меня приходились коридор третьего этажа и парадная лестница с двумя большими венецианскими окнами. Я очень любила мыть эти окна весной, ощущение радости было. Во дворе рос клен, была волейбольная самодельная площадка, где мы все, дворовые дети, развлекались. И я мыла окна.
А то, что вы были ребенком врагов народа, не мешало вам работать в штате райкома комсомола? Вы не видели в этом противоречия?
Это мне не мешало быть и активной комсомолкой, и работать в штате райкома комсомола старшей пионервожатой. Меня в восьмом классе выгнали из комсомола за то, что я на собрании отказалась осуждать моих родителей. А я, когда отправилась в Москву отвезти им передачи (на пятьдесят рублей раз в месяц принимали, и все), пошла в ЦК комсомола. Там со мной поговорила какая-то девушка (наверное, это было уже после того, как Сталин сказал, что дети за отцов не отвечают, а может, и раньше – не помню). И, когда я вернулась в Ленинград, меня снова вызвали в райком и вернули мой старый комсомольский билет – восстановили. Заодно и других ребят. Про работу в домоуправлении тоже надо сказать. В доме был совет жильцов, какое-то общественное самоуправление. Вера Максимова, жена морского офицера, была его председателем. Она очень хорошо относилась и ко мне, и к моему младшему брату, и к младшей сестренке именно потому, что мы были детьми «врагов народа». Когда бабушка умерла в блокаду – Игоря до этого бабушка отправила со школьным интернатом в эвакуацию, а маленькую Наташку взяла бабушкина сестра, – осталась пустая комната. И эта самая Вера Максимова еще до того, как я прислала какие-то документы о том, что я в армии и нельзя, значит, занимать жилплощадь, написала заявление, что я нахожусь в действующей армии и поэтому жилплощадь за мной сохраняется.
Большая редкость.
Да, да, редкая семья.
И вот начинается война. Сейчас большинству представляется, будто немедленно сотни тысяч людей начали записываться добровольцами. Вы помните это?
Это большая ложь – про миллионы добровольцев. Добровольцев в процентном отношении было ничтожно мало. Была жесткая мобилизация. Всю Россию от мужиков зачистили. Колхозник или заводской работяга – те миллионы, которые полегли «на просторах родины широкой», были мобилизованы. Только единицы – дурни интеллигентские – шли добровольно.
Я была мобилизована, как тысячи других девчонок. Я училась в Герценовском институте, и некоторые лекции, «поточные», проходили в актовом зале. И над сценой актового зала все время, что я там училась, висел плакат: «Девушки нашей страны, овладевайте второй, оборонной профессией». Овладение второй, оборонной профессией выражалось в том, что был предмет «военное дело». Для девушек были три специальности: медсестра, связист и снайпер. Я выбрала медподготовку. И надо сказать, что военное дело в смысле посещаемости и реальной учебы было одним из серьезнейших предметов. Если ты прогуляешь старославянский, тебе ничего не будет, но если ты прогуляешь военное дело, тебя ждут большие неприятности. У меня как раз к началу войны закончился этот курс, и я была поставлена на воинский учет.
Где-то в конце мая я сдала экзамены. Надо сказать, что этот диплом я потеряла. Когда я уже была старшей медсестрой на санпоезде и наш поезд проходил капитальный ремонт в Иркутске, мой начальник сказал: «У тебя нет диплома, при том что уже есть звание. Иди на здешние курсы и сдавай экзамен прямо сразу, с ходу». Он сам договорился, и я сдала экзамены гораздо лучше, чем в институте; по-моему, там одни «пятерки» у меня. Так получилось, что у меня иркутский диплом.
Это какой год?
Это зима 1942–1943-го. Я из нее помню одну деталь. Поезд стоял на ремонте в депо «Иркутск-2». Экзамены сдавали в городе, в помещении Иркутского пединститута, где был расположен госпиталь. В этом госпитале мы работали, там же я сдавала экзамены. Как-то вечером я шла к вокзалу по маленькой улочке, там такие дома, типа пригородных, деревенских, с заборами. И лавочка. И на лавочке сидела девочка лет девяти, закутанная в шубу. Рядом с ней – маленький мальчик. И она пела песню: «И врагу никогда не добиться, / Чтоб склонилась твоя голова, / Дорогая моя столица, / Золотая моя Москва».
Я остановилась и стала спрашивать, откуда эта песня. Я ее до этого никогда не слышала. Она сказала: «А ее всегда по радио поют. И я ее очень люблю, потому что мы из Москвы, эвакуированные». И вот я до сих пор помню эту песню именно с ее голоска. Вечерний заснеженный город, маленькая девочка, и такой чистенький, тонкий голосок…
И опять к началу. 22 июня вы слышите, что началась война, вы на воинском учете. Вы сразу поняли, что окажетесь в армии? Мы ведь представляем себе так: над всей страной безоблачное небо, и вдруг – катастрофа, жизнь меняется в одночасье. У вас было чувство, что наступили внезапные перемены?
Маша, это очень странное ощущение. Вот теперь, когда мне восемьдесят семь лет, я пытаюсь обдумать и не понимаю, почему все мое поколение жило в ожидании войны. Причем не только ленинградцы, которые уже пережили настоящую финскую войну – с затемнением, без хлеба. В десятом классе мы сидели за партами в валенках, в зимних пальто и писали – руки в варежках были.
Ленинградкой я стала, когда папу арестовали, и мама, заранее боясь для нас детдомовской судьбы, отправила нас к бабушке в Ленинград. Это был август 1937-го – мой восьмой класс. Почти в первые же дни я увидела на Исаакиевской площади – а бабушка жила на улице Гоголя, в двух шагах от Исаакиевской площади – вывеску на стене дома: «Институт истории искусств, Дом литературного воспитания школьников». И потопала туда. И оказалась в маршаковской группе (основанной Самуилом Маршаком. – М.Г.). И я должна сказать: то, что я была дочерью «врагов народа», не играло отрицательной роли в моей судьбе. Более того, у меня такое ощущение, что этот довольно снобистский ребячий литературный кружок принял меня очень хорошо именно поэтому. В этом кружке была Наташа Мандельштам, племянница Мандельштама, был Лева Друскин (Лев Савельевич Друскин (1921–1990), поэт, исключенный из Союза писателей в 1980 году за дневник, найденный у него при обыске; эмигрировал в Германию. – М.Г.), инвалид, перенесший в детстве паралич. Наши мальчики на все собрания, на выходы в театры носили его на руках. Из этой же когорты вышел и известный в свое время Юра Капралов (Георгий Александрович Капралов (р. 1921), советский кинокритик и сценарист. – М.Г.). Многие погибли. Погиб тот, кто был первой любовью Наташи Мандельштам (забыла его имя), погиб Алеша Бутенко.
Все мальчики писали стихи, девочки – в основном прозу. Я ничего не писала, но это неважно было. А вообще все было очень серьезно, два раза в неделю – лекция и занятия. Помимо этого мы собирались, как всякая подростковая шайка, сами по себе. В основном собирались у Наташи Мандельштам, потому что у нее была отдельная комната. Очень маленькая такая, узкая, пеналом, кровать, стол, но набивались туда, как могли. И чем занимались? Читали стихи.
Вы описываете людей, чутких к происходящему вокруг и привыкших выражать словами то, что они чувствуют. В чем для вас выражалось ожидание войны?
Маша, самое смешное, мне кажется, что с 1937 года, а может, и раньше, я знала, что мне предстоит большая война. Вот я тебе скажу, наши мальчики писали, я тебе процитирую немножко стихов. Стихи, предположим, 1938 года: «Вот придет война большая, / Заберемся мы в подвал. / Тишину с душой мешая, / Ляжем на пол наповал», – пишет один из наших мальчиков.
Другой вроде бы круг, но в общем те же люди, чуть постарше. Мы – школьники, они – студенты (Института философии, литературы и истории (ИФЛИ), легендарного московского учебного заведения, расформированного во время войны. – М.Г.).
Пишет Кульчицкий: «И коммунизм опять так близок, / Как в девятнадцатом году».
А Коган (Павел Коган, поэт, студент ИФЛИ, погибший на фронте. – М.Г.) вообще ужасное пишет: «Но мы еще дойдем до Ганга, / Но мы еще умрем в боях, / Чтоб от Японии до Англии / Сияла Родина моя».
То есть это не только в Ленинграде, но и в Москве. Это интеллигентская среда. Я не знаю настроений деревни, а Россия на 90% была деревенской. Но вот у нас это чувство, глубокое ощущение, что нам это предстоит, было у всех.
И когда начинается война, вы становитесь медсестрой – еще один романтический образ. Как это выглядело на самом деле?
Интересно, что в начале, при том что я была медсестрой и мобилизована как медсестра, меня поставили на совсем другую должность. Была такая должность, ее очень быстро ликвидировали – помощник политрука. Я даже не знаю, в чем она заключалась, но, наверное, это было примерно то же, что потом избиравшиеся в каждом подразделении комсорги. А моя военная должность вначале называлась «санинструктор».
Я оказалась на Волховском фронте (фронт, созданный в 1941 году в ходе обороны городов Волхова и Тихвина Ленинградской области. – М.Г.). И как-то сразу за пределами блокадного кольца. Я даже не помню, как мы оказались за пределами. И я работала на санитарной «летучке».
Это такой небольшой поезд из товарных или пригородных вагонов, задачей которого было быстро эвакуировать раненых бойцов и гражданское население, которое оказалось после Ладоги на этой стороне кольца, и довезти до Вологды. Что с ними дальше делали, мы не знали: переправляли куда-то, расселяли куда-то… Многие из них были доходяги блокадные, их просто сразу же госпитализировали. На этом участке нас очень часто бомбили, можно сказать, постоянно. И путь перерезался, и разбомбленные вагоны, и куча раненых и убитых…
И вас в какой-то момент ранило…
Это было около станции, которая носила девичье имя – Валя. И я оказалась в Вологде, в распределительном эвакопункте при вокзале. Это было 26 октября 1941-го. Была такая помесь зимы с жуткой осенью: мокрый снег, ветер, ужасно холодно. И я, как и многие, лежала на носилках, в спальном мешке. У нас были очень хорошие, грубые, жесткие, толстые спальные мешки. У немцев таких не было. Наши мешки были хоть и тяжеленные, но теплые. Мне кажется, это было единственное, что у нас было лучше, чем у немцев. А документ на раненого, если он был в сознании, заполнялся тем человеком, который первым оказывал помощь. Этот документ – вовсе не искали там по карманам солдатскую книжку – заполнялся со слов, назывался он «Карточка передового района». Такая картонка. Английской булавкой эту карточку пристегивали на брюхо: фамилия, имя, часть – и затягивали спальный мешок. И если ты оказал какую-то помощь, что-то сделал – сыворотку там, повязку, морфий или еще что-нибудь, – об этом делалась пометка. И вот в эвакопункте на полу рядами стоят носилки, и впервые перед глазами появляется врач в сопровождении медсестер или фельдшеров – не знаю кого. И тут мне – мне несколько раз так везло – первый раз чудесно повезло. Врач доходит до меня и так вот рукой, не отстегивая, поднимает карточку и читает фамилию. И вдруг говорит: «Боннэр Елена Георгиевна... А Раиса Лазаревна тебе кем приходится?» А это моя тетя-рентгенолог, которая в это время тоже в армии была, но неизвестно где. Я говорю: «Тетя». И он говорит сопровождающим: «Ко мне в кабинет».
Только на войне человек может сказать, что ему чудесно повезло, потому что он вдруг оказался не мешком с карточкой, а человеком.
Потом я узнала: его фамилия – Кинович. Ни имени, ничего не знаю. Доктор Кинович. Он командовал этим эвакопунктом и решал, кого в первую очередь обрабатывать, кого без обработки отправлять дальше, кого – в вологодский госпиталь. Оказалось, что он в финскую войну служил под началом моей тети. На вид довольно молодой был. Мне все люди старше тридцати тогда казались старыми. И меня отправили в госпиталь в Вологде же. Госпиталь находился в пединституте. Что вокруг и прочее – я не знаю, я ничего не видела. И первое время очень плохо говорила. У меня была тяжелая контузия, перелом ключицы, тяжелое ранение левого предплечья и кровоизлияние в глазное дно. Я за «женской» занавеской лежала – палат женских там не было, лежала – сколько времени, не знаю – в госпитале в Вологде. И понимала, что с подачи Киновича ко мне очень хорошо относятся. Ясно совершенно, так сказать, опекают по блату. И довольно скоро из Вологды санпоездом я была отправлена в госпиталь в Свердловск. Там уже было настоящее лечение: мне сшивали нерв, левое предплечье и прочее – а до того рука болталась.
И вам опять чудесно повезло?
Да. Поезд шел долго. Мне кажется, суток двое-трое. В первую ночь нас бомбили на выезде из Вологды, где-то между Вологдой и Галичем. Эту ночь я помню очень хорошо, очень страшно было, страшнее, чем когда меня первый раз ранило. В Свердловске в госпитале я была до конца декабря. Значит, в общем я в госпитале пробыла с 26 октября где-то до 30 декабря. И 30 декабря меня выписали в распределительный эвакопункт, или как там это называлось, Свердловска. Я пришла, сдала свои документы и сидела в коридоре, ждала. И тут ко мне подошел очень пожилой человек в военной форме и спросил меня, что я здесь делаю. Я говорю: жду, что мне скажут. Он мне сказал: «Экс нострис?» (Ex nostris (лат.) – «Из наших». – М.Г.). Я сказала: «Чего?» Он сказал: «Из наших?» Я сказала: «Из каких?» Тогда он сказал: «Ты еврейка?» Я говорю: «Да». Это единственное, что я поняла. Тогда он достал блокнотик и говорит: «Ну-ка, скажи мне фамилию». Я сказала. Потом он меня спросил: «А вообще ты откуда?» Я говорю: «Из Ленинграда». Он мне сказал: «А у меня дочка и сын в Ленинграде». Кто он и что он, ничего не сказал. «А где твои родители?» Я говорю: «Про папу не знаю. А мама в Алжире».
Он сказал: «Какой Алжир?» Я говорю: «Акмолинский лагерь жен изменников родины». Я очень хорошо помню, как на него посмотрела, пристально очень, а сама думаю, что он сейчас мне скажет. Может, он сейчас меня пристрелит, а может, нет. И вот я ему говорю: «Акмолинский. Лагерь, – вот таким рапортующим голосом. – Жен. Изменников. Родины». Он сказал: «Ага» – и ушел. Потом вернулся, почти сразу, и сказал: «Сиди здесь и никуда не уходи». Пришел еще, наверное, через полчаса и сказал: «Пойдем». Я говорю: «Куда?» А он говорит: «А ты теперь моя подчиненная, медсестра военно-санитарного поезда 122. Я твой начальник Дорфман Владимир Ефремович. Будешь обращаться ко мне “товарищ начальник”, но изредка можешь называть Владимиром Ефремовичем. Все».
И все-таки, как восемнадцатилетняя студентка-филолог становится военной медсестрой?
Мы с ним пошли, ехали на трамвае довольно долго, а потом шли пешком, потому что санпоезд, которым он командовал, где-то далеко стоял, на каких-то дальних путях. По дороге он спросил: «Ты настоящая медсестра или рокковская?». Я сказала: «Рокковская». И он на это сказал: «Плохо». РОКК – Российское общество Красного Креста. Учили на их курсах гораздо хуже, чем в нормальном военно-фельдшерском училище (это для парней) или медтехникуме. То есть тех учили по-настоящему, а нас – «девушки нашей страны, овладевайте второй, оборонной профессией». Все ясно? Он сказал, что это очень плохо и что мне за две недели надо научиться выписывать на латыни лекарства – начальник аптеки научит, делать внутривенные, которые я никогда не делала, и всему остальному. «За две недели» – это примерно столько, сколько санпоезд идет к фронту под погрузку. С ранеными быстрее пропускали, а порожняк часто тащился, как товарняк. Но не всегда. И когда гнали по-быстрому, значит, где-то готовились большие бои. Мы по скорости движения заранее знали и про Сталинград, и про Днепр, и про Курск.
Научилась. Стала потом старшей сестрой этого самого санпоезда. Вот так мне везло. Мне повезло с Домом литературного воспитания школьников. А на войне мне повезло с доктором Киновичем. А третий раз мне повезло с Владимиром Ефремовичем Дорфманом. Потому что ясно: меня послали бы не на санпоезд, а на передовую. Всех туда посылали тогда. Посылали же просто дыры замазывать людьми. Это начало 1942 года – время, когда никто оттуда не возвращался.
И вы на этом поезде не прошли, как принято говорить, а проехали всю войну, до 45-го года?
Да, еще из Германии успела вывозить раненых. День Победы я встретила под Инсбруком. Последний наш рейс из Германии был в середине мая в Ленинград. Там поезд расформировали, а меня назначили заместителем начальника медицинской службы отдельного саперного батальона на карело-финском направлении: Руг-Озерский район, станция Кочкома. Этот саперный батальон занимался разминированием огромных минных полей, которые находились между нами и Финляндией. Война уже кончилась, и вообще великая радость, а у нас каждый день и раненые, и погибшие. Потому что карт минных полей не было, и живыми наши саперы оставались больше благодаря интуиции, чем миноискателям. И демобилизована я была – по-моему, это была третья очередь демобилизации – в конце августа 1945 года.
Вы прошли всю войну и хронологически, и географически. Встречали ли вы людей, которые понимали, что нет разницы между воюющими режимами? Как они поступали? Что вообще было делать?
Были такие люди, но сказали об этом ведь только теперь, когда Европа приравняла коммунизм и фашизм. Ну чуть раньше писали – говорили разные философы, только кто, сколько людей их читали? И это все после войны. И Ханна Арендт, и Энн Аппельбаум. А тогда… Кто-то стал перебежчиком, кто-то всячески, правдами и неправдами, стремился на Урал или за Урал. Совсем не евреи – евреи как раз рвались воевать, потому что, в отличие от меня, тогдашней дуры, понимали, что значит «экс нострис». Почитайте об эвакуации творческой интеллигенции и их семей в Ташкент и Ашхабад, и вы увидите, что евреев там ничтожно мало. И поговорка «Евреи воевали в Ташкенте» – одна из больших неправд о войне.
Например, ваш жених, поэт Всеволод Багрицкий. Можно про него спросить?
Можно. Мне всегда есть что рассказать, и мне всегда приятно. Это, знаешь, вот как влюбится девочка, и хотя бы вспомнить где-нибудь лишний раз имя того человека. Это очень смешно. Я вообще из категории счастливых женщин, у меня было в жизни три любви, и все при мне так и остались: Севку люблю, Ивана люблю (Иван Васильевич Семенов, первый муж Елены Боннэр, расстались в 1965 году, официально развелись в 1971-м. – М.Г.) и Андрея люблю (Андрей Дмитриевич Сахаров, за которым Елена Боннэр была замужем с января 1972 года до его смерти в 1989-м. – М.Г.). Ну что Сева… Был мальчик, остался без папы, папа умер в 1934 году. Остался без мамы, маму арестовали 4 августа 1937 года. Я оказалась у них во время обыска, а обыск шел почти целую ночь (Елене Боннэр было четырнадцать лет, но, оказавшись в квартире, где проходил обыск, она не могла уйти, пока он не закончился. – М.Г.).
Я пришла домой под утро, и моя мама на всю жизнь оскорбила меня, заставив показать трусики. Ну а трусики были ни при чем. После того как она проверила, я ей сказала: «Лиду арестовали». А мой папа уже был арестован. И остался этот Сева. Сева был очень умный мальчик, умнее нас всех и очень многих взрослых. Если бы кто-то читал сейчас его книжку, наверняка поражался бы тому, что он писал в своих стихах. Это, наверное, год 1938-й, начало. Можно я прочту?
Конечно, можно.
Молодой человек,
Давайте поговорим.
Хочу я слышать
Голос Ваш!
С фразой простой
И словом простым
Приходите ко мне
На шестой этаж.
Я встречу Вас
За квадратом стола.
Мы чайник поставим.
Тепло. Уют.
Вы скажете:
– Комната мала. –
И спросите:
– Девушки не придут?
Сегодня мы будем
С Вами одни.
Садитесь, товарищ,
Поговорим.
Какое время!
Какие дни!
Нас громят!
Или мы громим! –
Я Вас спрошу.
И ответите Вы:
– Мы побеждаем,
Мы правы.
Но где ни взглянешь –
Враги, враги...
Куда ни пойдешь –
Враги.
Я сам себе говорю:
– Беги!
Скорее беги,
Быстрее беги...
Скажите, я прав?
И ответите Вы:
– Товарищ, Вы неправы.
Потом поговорим
О стихах
(Они всегда на пути),
Потом Вы скажете:
– Чепуха.
Прощайте.
Мне надо идти.
Я снова один,
И снова Мир
В комнату входит мою.
Я трогаю пальцами его,
Я песню о нем пою.
Я делаю маленький мазок,
Потом отбегаю назад...
И вижу – Мир зажмурил глазок,
Потом открыл глаза.
Потом я его обниму,
Прижму.
Он круглый, большой,
Крутой...
И гостю ушедшему
Моему
Мы вместе махнем
Рукой.
Но ведь никто тогда не знал этих стихов. Вы собрали и издали его сборник спустя больше двадцати лет.
Вслух читанное и никем тогда не напечатанное, и только мною запомненное. «Враги…» Вот такой был мальчик. Начался бег из Москвы (в октябре 1941 года, когда немецкие войска вплотную подошли к Москве. – М.Г.). Все поддались этому бегу. Сева оказался в Чистополе.
В Чистополе, видимо, Севе было невмоготу абсолютно. И вот эта немогота, а не патриотический подъем, я в этом уверена, именно немогота заставила его подать заявление идти в армию. Как Цветаеву – в петлю. Вот он в Чистополе написал:
Я живу назойливо, упрямо,
Я хочу ровесников пережить.
Мне бы только снова встретиться
с мамой,
О судьбе своей поговорить.
Все здесь знакомо и незнакомо.
Как близкого человека труп.
Сани, рыжий озноб соломы,
Лошади, бабы и дым из труб.
Здесь на базаре часто бываешь
И очень доволен, время убив.
Медленно ходишь и забываешь
О бомбах, ненависти и любви.
Стал я спокойнее и мудрее,
Стало меньше тоски.
Все-таки предки мои, евреи,
Были умные старики.
Вечером побредешь к соседу,
Деревья в тумане и звезд не счесть...
Вряд ли на фронте так ждут победы,
С таким вожделеньем, как здесь.
Нет ответа на телеграммы,
Я в чужих заплутался краях.
Где ты, мама, тихая мама,
Добрая мама моя?!
Это 6 декабря. В этот же день написано заявление в политуправление РККА (Рабоче-крестьянской Красной Армии. – М.Г.), товарищу Баеву от Багрицкого Всеволода Эдуардовича, город Чистополь, улица Володарского, дом 32: «Прошу политуправление РККА направить меня на работу во фронтовую печать. Я родился в 1922 году. 29 августа 1940 года был снят с воинского учета по болезни – высокая близорукость. Я поэт. Помимо того, до закрытия “Литературной газеты” был штатным ее работником, а также сотрудничал в ряде других московских газет и журналов. 6 декабря 1941 года. Багрицкий».
И еще стихи от этого дня:
Мне противно жить не раздеваясь,
На гнилой соломе спать
И, замерзшим нищим подавая,
Надоевший голод забывать.
Коченея, прятаться от ветра,
Вспоминать погибших имена,
Из дому не получать ответа,
Барахло на черный хлеб менять.
Дважды в день считать себя
умершим,
Путать планы, числа и пути,
Ликовать, что жил на свете меньше
Двадцати.
Вот это один день, 6 декабря. Перед новым годом его вызвали в Москву, отправили очередную дырку затыкать, и в феврале все, погиб.
Невероятно, что это пишет девятнадцатилетний мальчик. И то, что такой мальчик был там, в Чистополе, совсем один. Мама в тюрьме, вы в госпитале в Свердловске.
Да, но мама уже не в тюрьме – в лагере, в Карлаге… У него в дневнике записано: «Сима и Оля (это тетки), кажется, в Ашхабаде». То есть не получил ни одного письма от них, от меня не получил, от мамы тоже. Вообще в первые месяцы война и почта были несовместимы.
Но он все записывал в тетрадку, которая была при нем до конца. Она у меня до сих пор. Пробита осколком, неровный кусок вырван, край ромбовидный, три на четыре сантиметра. Осколок пробил полевую сумку, вот эту толстую общую тетрадь и Севин позвоночник. Смерть, видимо, была мгновенной. Эту тетрадку сохранили сотрудники редакции. Когда Севу вызвали в армию, он приехал в Москву и несколько дней был там до отправки в газету. Он привез свои бумажки. После Севиной смерти, когда я первый раз... Ох, мне всегда трудно это говорить, но неважно. Когда я первый раз пришла туда, в проезд Художественного театра, там жила Маша, няня, с которой он остался и жил до войны, и Маша мне все сказала... И она сказала: «Ну вот, бумаги бери, все, что тут есть».
Получается сюжет фильма о войне: вы медсестра, ваш жених-поэт воюет. Но ведь в реальности вы даже не знали, что он на фронте?
Ничего не знала. Только в конце марта я получила письмо от нашего общего приятеля, такой актер был, Марк Обуховский, он жил в том же доме, где и Сева, – в писательском. Письмо, в котором сообщалось, что Сева погиб. Я не поверила этому, написала в «Отвагу», в газету. Газета к тому времени еще не была разгромлена. На Севино место прислали Мусу Джалиля, и они почти все попали на Волховском фронте в окружение, кто погиб, а кто оказался в плену – в лагерях немецких. Муса Джалиль погиб в лагере. Только несколько человек вышли из окружения. И одна женщина, из технических сотрудников редакции, я не помню ее фамилии, ответила, что Сева погиб – это точно, погиб в феврале, даты не помнила, и они его похоронили в лесу у деревни Мясной Бор. Там потом по моей наводке молодежные поисковые отряды много раз искали могилу Севы. Но так и не нашли. И когда Лида, мама Севы, спустя какое-то время вернулась из лагеря, на Новодевичьем, там, где похоронен Эдуард Багрицкий, просто положили камень и написали – я была против такой надписи – Лида написала: «Поэт-комсомолец». (Плачет.) Ей очень хотелось написать слово «комсомолец». Мы немножко поругались на эту тему.
Лида с самого начала, с первого дня, как я появилась в доме Багрицких – а появилась я с большим бантом, над которым издевался Багрицкий, в возрасте восьми лет, – всегда очень хорошо ко мне относилась. Когда она уходила, арестованная, при мне, она сказала: «Как жаль, что вы еще не взрослые. Поженились бы уже». И она очень любила Таньку и Алешу (детей Боннэр и Семенова. – М.Г.), особенно Таню. И самое смешное, что Таня и Алеша считали ее своей бабушкой. Это еще не все. Однажды я с Таней сидела в ЦДЛ, пила кофе, за столик к нам, напротив, сел Зяма Паперный, тоже с кофейком, сидим, разговариваем. А потом он говорит: «Слушай, ну как твоя Танька на Севку похожа». Я говорю: «Она не может быть похожа, она родилась через восемь лет после его смерти». Но все равно похожа. Вот я все про Севку рассказала.
Он ведь учился в Литинституте, но дружил с поэтами-ИФЛИйцами. Я помню, в начале девяностых кто-то издал сборник воспоминаний бывших ИФЛИйцев, и меня в них поразила такая сквозная нота – как будто начало войны для этих молодых людей принесло какое-то нравственное облегчение, долгожданную возможность пойти с оружием на понятного, настоящего врага.
Да, это то самое ожидание войны и последующего очищения, которое Сталин снял одной фразой: мы все были «винтиками»1.
И чувствовали себя винтиками?
Вот ты меня спрашивала в письме о том, помню ли я лозунг «За Сталина! За Родину!». С начала и до конца войны, а потом еще немножко после нее, приблизительно до конца августа 1945-го, я была в армии. Не в штабах, а среди этих самых раненых солдат и моих рядовых солдат-санитаров. И я ни разу не слышала «В бой за Родину! В бой за Сталина!». Ни разу! Я могу поклясться своими детьми, внуками и правнуками. Я услышала это как полушутку-полуиздевательство после войны, когда с нас стали снимать льготы. За каждый орден, за каждую медаль платили какие-то деньги – я забыла сколько – пять, десять или пятнадцать рублей. Но это было хотя бы что-то. Всем давался раз в год бесплатный проезд на железнодорожном транспорте – это было что-то. Еще какие-то льготы. И с 1947-го их стали снимать. Пошли указ за указом: эта льгота отменяется с такого-то числа. Через пару месяцев другая – с такого-то числа. И каждый раз в газетах крупная ложь: «По просьбе ветеранов» или «По просьбе инвалидов войны». И вот тогда появился шутливый лозунг: «В бой за Родину! В бой за Сталина! Но плакали наши денежки, их нынче не дают!». (Видимо, это была пародия на песню Льва Ошанина, написанную еще в 1939 году: «В бой за Родину! / В бой за Сталина! / Боевая честь нам дорога! / Кони сытые / Бьют копытами. / Встретим мы по-сталински врага!». – М.Г.) Потом про деньги и льготы забыли и навесили на нас этот лозунг: «В бой за Родину! В бой за Сталина!».
У нас дома, у меня, мы ежегодно отмечали День Победы. Причем это была смешанная, двойная компания: моя армейская, девчонки в основном, и Ивана армейская, мужики в основном. Иван – это мой первый муж и отец Тани и Алеши. Ну, конечно, все хорошо выпивали. Наша большая комната была расположена, как это называется, в бельэтаже, окнами на Фонтанку, красивая комната была, старая барская квартира. А напротив был фонарный столб. И вот пьяный Ванька залезал на этот столб и кричал: «В бой за Родину! В бой за Сталина!». А снизу дружки, тоже пьяные, подкрикивали ему: «В бой за Родину! В бой за Сталина!». И я не знаю, что вообще думают те случайно оставшиеся еще живыми ветераны, почему они не скажут: «Мы не говорили этого! Мы кричали “...вашу мать!”»? А раненые, когда невмоготу, кричали «Ой, мамочка», жалостно так, как малые детки.
За что же на самом деле воевали люди, которые кричали «...вашу мать»? И за что воевали лично вы?
Воевали не за Родину и не за Сталина, просто выхода не было: впереди немцы, а сзади СМЕРШ. Ну и непреодолимое внутреннее ощущение, что так надо. А возглас этот? У него одно интуитивно-мистическое содержание – «Авось пронесет!».
А я не воевала в прямом смысле. Я никого не убила. Я только кому-то облегчила страдания, кому-то облегчила смерть. Боюсь литературщины, но все-таки процитирую. Просто «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был».
Это бомбежками моих раненых добивали, моих девчонок, меня убивали.
Санпоезд – это такое пропущенное звено военной мифологии.
Про глупость одну о наших санпоездах нигде вроде не пишут, а я расскажу. Вдруг приказ – не знаю кого, может, начальника тыла? Все крыши вагонов санпоездов закрасить белым и нарисовать красный крест. Ширина линий почти метр. Дескать, немцы бомбить не будут. И военный комендант станции Вологда краску выдает всем АХЧ (административно-хозяйственным частям. – М.Г.) проходящих санпоездов. И девчонки на крышах корячатся. Красят. И так хорошо нас бомбить стали по нашим красным крестам. А бомбежка – это на земле страшно, а в поезде в сто раз страшнее. По инструкции поезд останавливается. Ходячие раненые разбегаются, а ты с лежачими в вагоне остаешься – куда денешься? А потом, когда они отбомбятся и еще на бреющем отстреляются, ходят девчонки по обе стороны от путей и ищут своих раненых, кто живой. А если убитый, карточку передового района и документы, какие при нем, берут. Мы не хоронили. И не знаю, кто хоронил и хоронили ли их вообще. Поездили мы с крестами недолго – опять срочный приказ: все крыши зеленым закрасить. Самая страшная бомбежка была у Дарницы. Мы уже без крестов были, но почти половина наших раненых там осталась.
И еще одно было – не страшное, но отвратительное. В каждом вагоне санитар и медсестра. И они отвечают за то, чтобы сколько погрузили раненых, столько и на разгрузке было. Живой или мертвый – все равно. Главное, чтобы никто по дороге не убежал. И ходим мы все из вагона в вагон с ключами. Идешь с перевязочными материалами или санитар два ведра супа из кухни (она была сразу за паровозом) тащит, и на каждой площадке – отпереть, запереть, отпереть, запереть. Такая вот не медицинская, а охранная функция. А если кто-то убежит, это ЧП, и голову моют не только нам, но и начальнику. И тут уж наш замполит от своих шахмат и радио отвлекается – другой видимой нам работы у него не было – и главным становится. И рапорт ты ему писать должна, где, на каком перегоне кто убежал. Ранение описать, чтобы легче ловить было. И вообще, не содействовала ли? А если настоящее ЧП, если горе – умер у тебя раненый – никаких хлопот. Труп сгрузить на первой станции, где есть военный комендант (они были только на больших станциях), его служаки заберут, и все.
Можете назвать три самые большие неправды о войне?
Две я уже назвала: о том, что евреи якобы не воевали, и про массовое добровольчество. А третья ложь тянется с 1945-го. Она в эксплуатации темы войны с целью заморочить мозги ее действительным участникам и тем, кто войны не видел. И все эти парады и государственные праздники – это не грустное поминовение тех, кто с войны не пришел, а милитаризация общественного сознания, в какой-то мере подготовка его к грядущей войне, и наживание нынешней и предшествующей властью того, что сегодня называется рейтингом – и внутри страны, и в международном плане. Ну и конечно, на войну уже шестьдесят пять лет списывают, что страна – не власть и люди, к ней приближенные, – живет плохо, катастрофически плохо.
Говорят, что сразу после войны и даже в конце войны было ощущение, что все изменится, страна будет другой.
Да, что страна будет другой. Что страна прошла такое невероятное! Я тебе скажу, вот я читала предыдущий номер «Новой газеты», там очерк о какой-то женщине-инвалиде, которая живет в разрушившемся доме, муж у нее не ходит, на руках на ведро его таскает. В общем, ужас какой-то. И я поймала себя на том, что у меня на клавиатуру капают слезы. Просто вот увидела, что кляксы. Потому что это невозможно. Шестьдесят пять лет прошло! Шестьдесят пять лет – «всем инвалидам квартиры». Шестьдесят пять лет – «всем инвалидам машины». А я знаю, что мои девчонки в Пермской области (у меня почти вся команда была уральская, девчонки в основном пермячки), мои санитарки, те, кто еще не умер, ютятся по каким-то углам.
И я тоже, старая дура: приходит Путин в премьеры – это было два года назад, – ну, я сижу перед своим телевизором, и Путин говорит, я слышу своими ушами, что мы должны в этом году всех инвалидов войны обеспечить автомашинами, а кто не хочет брать машину, мы даем сто тысяч. И я думаю: мне машина не нужна, а сто тысяч нужны.
И где эти сто тысяч, вы не интересовались?
А как я буду интересоваться? Я, конечно, могу написать: «Дорогой товарищ Путин, где мои сто тысяч? (Смеется.) В чей карман ты их положил?» Бумагу жалко.
Сообщение отредактировал tiy - Понедельник, 09.05.2011, 09:39